ЧП гарнизонного масштаба

                                                                                      Памяти сослуживца

 

На утренней поверке старшина роты недосчитался одного. Повторная перекличка прервалась на той же фамилии. По словам замкомвзвода, это был солдат-первогодок, тяготившийся службой и, значит, способный на дезертирство. По гарнизону объявили тревогу: побег!

Поиски, едва начавшись, прекратились. Пропавший - выяснилось - и не в бегах вовсе. Его нашли повесившимся на корявой березе - это сразу за скотным двором гарнизона, рядом с лазом в заборе, за которым начинается лес и откуда каких-нибудь полчаса ходьбы до шоссе, а там подними руку - и первая же попутка подхватит тебя на пути в город: солдату в Сибири всегда особый почет.

Однако он отверг этот путь, о чем свидетельствовали следы от его сапог, оставшиеся на снегу перед лазом в заборе.

Предсмертной записки обнаружено не было. В кармане хэбэ были найдены три письма. Адресат двух из них он, гвардии рядовой Полозов Александр Евгеньевич. Третье написано им самим и адресовалось некой Ерастовой И.В., автору обоих вышеозначенных писем.

Вот эта короткая переписка двоих, стоившая одному из них жизни!

 

 

 "Здравствуй, Саша! Должно быть, ты удивился, получив это мое письмо: мол, чего еще-то ей от меня надо? Ой, многого, Саша!

Сейчас я расскажу тебе всё, что не осмелилась сказать тогда, на вокзале, провожая тебя в твой город. Ты уезжал домой, а оттуда - через день-два - туда, где ты теперь и откуда не можешь спасти меня или ударить. А жаль: мне стало бы легче.

Один день и одна ночь - как это мало, как много, Саша!

Ты прощался с гражданкой, с городом, где оборвалась твоя юность, с друзьями по общежитию и институту и, быть может, со мной. Я же - с собой тогдашней. Как и почему  была я весела через меру? Отвечаю: с прошлым расстаются смеясь. Я смеялась, я много смеялась - это чтобы не расплакаться вдруг, чтобы не зарыдать. Отчего? О, я хотела, решилась... Ты же был не со мной, хоть и был неизменно рядом. В том числе  в ресторане за столиком на четыре персоны, где единственной дамой была я.

Ты спешил наговориться с друзьями и едва ль не по очереди поручал меня своим «мушкетерам». И они забавляли, развлекали меня, как могли, кавалеры что надо. Я смеялась их шуткам, хоть и было мне совсем не смешно. Я подставляла себя под их деликатные руки, танцуя в паре, и кружилась, ярилась в вальсе, заставляя себя улыбаться. Зачем? Зачем?! Я танцевала и танцевала, и ни один, ни второй не обидел меня ни словом, ни жестом, ни взглядом. Хорошие друзья у тебя! Даже в медленном танце никто не прижался ко мне слишком сильно, хоть, я видела по глазам, обоим им удержаться от такого соблазна в тесноте, полутьме было очень не просто. Да и я бы не отстранилась, попытайся они. Это чтобы тебе досадить. Чтобы ты, вспылив, вырвал меня наконец из того неразрывного круга.

Видел ли ты? Нет, ты не видел, как глазела на меня ресторанная публика, как поедали меня глазами  с головы до ног ловеласы. Но никто не нужен был мне. Ни тот, что из раза в раз заказывал оркестрантам одну и ту же мелодию. Ни тот, что сорил деньгами, угощая шампанским весь зал. Ни тот, что попытался меня пригласить на топтание-вальс. Мне нужен был только ты.

Я хотела быть с тобой ежесекундно. Я хотела привыкнуть к тебе настолько, чтобы потом с легкостью отдать себя тебе. Да-да, себя - тебе. Всю, без остатка. Два года - слишком большой срок для меня. Я не дождусь. Я никогда не смогла бы быть женой моряка, месяцами пропадающего в море. Всё мое существо вопиет, протестует при одной только мысли о долгой разлуке. Я, выходит, порочная, страшная, низкая. Но другою я быть не могу. Забудь, прокляни меня: я иного не стою.

Но знаешь ли ты, что такое - не спать ночами, когда мозг полуспит, а тело изнемогает от жара? Как ломает, корёжит  спину. Как  судорога сводит ноги, не находящие себе места на чересчур просторной постели. Как пересыхают губы и горло от жажды, которую нельзя ни утолить, ни переждать. Нет, ты не знаешь! И не час и не два длится ужасающий этот приступ неизлечимой, неодолимой болезни. А спасение от нее лишь одно... Вот я и хотела, чтобы ты спас меня, излечил хоть на время. А ты!.. Ты заснул, пьяный, или сделал вид, будто спишь. Скажи: ты спал - нет? Или ты пожалел меня, совсем юную. Или, может, побрезговал мною? Да, ты чище меня. Ты замарал бы об меня свою душу.

А - знаешь? - я будила тебя, я долго тебя будила. Я пускала в ход все средства, на которые только способен мой женский ум. Я трогала тебя руками, губами, я целовала тебя. Я целовала твою совсем не пахнущую мужским потом спину, выпроставшееся из-под одеяла плечо, твою милую родинку возле уха, твои мягкие желтые волосы. И тут ты перевернулся на спину. Теперь я целовала твое лицо, губы, грудь, опускалась всё ниже, ниже - сперва осторожно, боясь разбудить или обидеть, потом всё смелее, настойчивей - и, кажется, разбудила. Скажи, разбудила? Это был не самый безобидный момент. Он оттолкнул тебя. Оттолкнул? Это с того ты отвернулся к стене и до утра не шевельнулся ни разу?! Я обидела тебя, ужаснула? А если нет, то - как ты мог не отозваться на прикосновения моих рук, моих губ, моего ждущего, зовущего тела? Как?! Или я так дурна собой? Нет же? Нет.

Вот и друг-то твой, Мазин, Мазила, не устоял-таки,  облапил меня... Хотела умолчать о нем, да не вышло: выскочило случайно. И пусть, пусть... Он тогда был уже пьян до беспамятства, ты не думай, и выдавливался вместе с толпой из  ресторана. Как он обнял меня! О, это были руки мужчины, знающего у женщины самое слабое, самое уязвимое место. Я ослабела вмиг. И будь я пьянее на треть, а он трезвее, и знай я наперед, как поведешь себя ты со мной ночью, я бы, пожалуй, отказалась от тебя и улизнула с ним. Куда? Да хотя бы к Нино. Знаешь Нино?.. Эх, ты, даже Нино не знаешь! Ей стакан вина - и вытворяй в ее омерзительной спальне всё, что захочешь. Я была там однажды. Насилу вырвалась. Это я, отрезвев немного, вспомнила о тебе. Я еще  ждала, я  надеялась.

Согласись, я долго ждала. Ведь долго? Долго?!

И вот ты приехал, прикатил наконец: любите меня, целуйте меня - я уезжаю! Прощай, город! Прощай, юность! Любовь, прощай!

Простился, да?!

Помнишь, как падал снег над бульваром: из уличных фонарей в два ряда, зажженных как в праздник, сыпались, как из душа, с высоты столба неисчислимые снежинки, - и улица была похожа на душевую Господа Бога: подставляй голову, ангелок; причастись под Божьим кропилом, прими омовение, грешница.

 И только тогда, когда я едва не упала, поскользнувшись, на льду, ты подхватил меня под руки и прижал к себе сильно и жадно. Но тотчас же и отпустил: не то устыдился себя самого или своих друзей, не то - в который-то раз? - опять задумался о своем.

Часто ты уходил в себя, забываясь. О чем думал ты? О том, что ждет тебя впереди? О сапогах и шинели? О марше с песней? О пальбе по мишеням? О чем?! О чем?!

Да, ты прощался. Вздыхая, охая, ахая, ты сожалел, жаловался, восторгался и всё крутил головой по сторонам и взглядывал в небо. Как смешно, как мило облепляли твои ресницы снежинки! Так бы и слизнула их все языком, так бы и сцеловала. А ты, театрально раскинув руки, попятился от меня, повалился спиною в сугроб - нарочно, да? - и, потонув в снегу, заорал, прокричал на всю улицу: «Я люблю тебя, жи-изнь!»

А меня ты любил в ту минуту? Любил ли до того и потом, уже на постели? А еще поздней - на перроне, в вагонном тамбуре - в самый последний момент, когда состав отплывал от вокзала, и я шла  вдоль вагона за ним, за тобой, твердя про себя одно: «Только бы не заплакать, только бы не заплакать...» А сейчас любишь меня? Любишь?!

Любил бы, так не молчал бы ползимы в своей треклятой Сибири. А хочешь, я приеду к тебе? Позови, свистни, и я примчусь к тебе, как собака, приеду первым же поездом. И мы будем вместе: ты и я. Хочешь? Я сниму комнатку, ты возьмешь увольнительную... Или тебе и так хорошо, без меня? Иль нашел себе бабу рязанскую и бегаешь к ней в деревню? Мордашка-то у тебя ничего, всякой понравится. Или ты один? Один? Один?!

 Перечитала письмо и - ужаснулась: как спьяну написано. Но ты не думай, я не пьяна вовсе. Разве что так, самую малость, - после случайных ста грамм, необходимых для храбрости.

Завтра перечитаю еще. Ужаснусь опять - изорву в клочки. Это если  усижу сейчас, утерплю, не побегу если на почту.

 Да-а, где взяла я твой адрес? У твоих родителей. Проездом оказалась у вас в городе и вот - заглянула. Застала и мать, и отца. Любезные они люди. И чистые, как ты...»

 

 

 «Ирина, здравствуй! А на языке - «здравствуй и прощай», это как в том сентиментальном фильме о любви. Помнишь? Мы сидели в темноте кинозала на последнем сеансе рука в руке, и ты вдруг вырвала свою  из моей и выбежала из зала. На тротуаре я догнал тебя, и сколько мы шли, у нас под ногами всё шелестели и шелестели палые листья. Вот когда впервые я испугался за тебя, за нас. Потом я уехал в свой город - близился призыв в армию - и день ото дня укреплялся в мысли, что я не тот, кто нужен тебе. Потому-то и не писал и не звонил: никак не напоминал тебе о себе. И не напрасно, по-моему: мы отдалились друг от друга еще сильнее. Ты отворила дверь на мой звонок и так удивилась, увидев меня, будто я пришел к тебе с того света. Быть может, ты и вправду ждала меня слишком долго. Как изменилась ты! Эта новая твоя походка не то манекенщицы, не то куртизанки. Этот новый твой взгляд - то ли оценивающий, то ли бросающий вызов. Это твое желание нравиться всем и каждому. Откуда они?.. Теперь в тебе было всё то, что заставляет даже примерного семьянина задумываться глубоко о любви и счастье, а прежде - провожать долгим взглядом причину своего внезапного беспокойства, легкого смятения, шока, повергающего в раздумье. Это и о тебе сказано у кого-то в стихах:

 

Не красавица ты,

но в тебе что-то есть,

что заветней мечты

и нужнее, чем честь...

 

"Заветнее мечты, нужнее чести" - вот чем возобладала ты, что приобрела и чему я не в силах найти названия. Оно-то, должно быть, и отдалило нас и не позволило приблизиться для поцелуя. И при встрече, и после, когда я попятился от тебя в страхе и упал спиною в сугроб, и еще тогда, когда обнял тебя «сильно и жадно» и отпустил. Все это происходило само собой, безо всякого умысла с моей стороны. Это ли не свидетельство того, что я не тот, совсем не тот, каким желала бы ты видеть меня или кого другого на моем месте.

С повесткой на руках из военкомата я примчался в твой город, а ведь слово давал: туда ни ногой! Тряпка я, тряпка: вытрите об меня ноги, мадмуазель.

Да, я прощался со всем и со всеми, кто дорог мне, но -  прежде всего - с тобой. Как так? - изумишься ты. Какая ложь! - возмутишься ты же, вспомнив мою кажущуюся невнимательность к тебе. А я скажу еще откровеннее: я прощался только с тобой. Да, да, да! Я приезжал в твой город ради тебя одной, чтобы впрок наглядеться на тебя, чтобы запомнить тебя навечно. Это - на всякий случай: мало ли что могло ожидать меня в армии: война-то в Афганистане еще идет и где гарантия, что я не попаду туда после учебки? Кажется, нагляделся. Кажется, запомнил.

Я любовался тобой, я всматривался в тебя, я вслушивался в тебя, постигая, - и отдалялся от тебя больше и больше: разные мы с тобой.

Как танцуешь ты! Это я не про вальс, хоть и в нем ты прекрасна: эти плечи, спина... Помнишь, как расступились все перед вами, когда вы с Мазиным сошлись в танце и закружились вдвоем, как затихла публика в зале, глядя на вас? «Ах, какая пара!» - воскликнул кто-то за соседним столом, и вы, будто услышав, слились воедино, вальсируя, и расширили круг перед оркестром-ансамблем, попадая шаг в шаг и даже след в след.

Я наполнил водкой бокал для шампанского и выпил, один, без тоста, под тяжелые звуки легконогого вашего вальса. Это венский был вальс?

А потом, когда замолкали аплодисменты, к оркестрантам снова подплыл, как на байдарке, этот, с купюрой в руке, и все сморщились, ожидая сейчас же услышать надоевшую всем за вечер колыбельную для его неусыпной души. Но вдруг забасила гитара, на басовые звуки отозвались ударами барабаны, и забойная музыка сорвала всех с мест.

Я смотрел на тебя, зашедшуюся  в обжигающем  танце, и опять любовался тобой, поражаясь: волосы, твои черные волосы, разметавшиеся по плечам, даже они танцевали вместе со всем твоим сверхчувствительным к музыке телом в такт, ритм и, я уверен, в смысл этой песни без слов. Никогда и нигде прежде я не видел, чтобы кто-то еще  танцевал так самозабвенно.

Танец кончился. Ты вышла из круга, двинулась к нашему столику счастливой походкой и с полпути повернула обратно, заслышав звуки медленного танца, танца-обжиманца. Теперь ты топталась, как все, на одном месте. Мазин обнимал тебя чуть ниже спины и говорил тебе что-то. Ты улыбалась в ответ и вдруг рассмеялась, и я, потянувшись к выпивке, обернулся к тебе - и опрокинул графин.  По накрахмаленной белой скатерти растеклась темная лужица. Так что шампанское подоспело вовремя. Мерси, незнакомый друг. Я выпил за твое и без того богатырское здоровье. Живи вечно, бой-фрэнд. Не унывай и ты, толстячок-добрячок, в пиджачишке в обтяжку: отказала в танце она - согласится другая, вон та, вертлявая, в мини-юбке, с  куцым хвостом лошади за плечами. Танцуй, веселись, обхватив ее, словно дерево. Только не выдави смотри из нее всю её радость...

Кто-то ткнул меня в бок.

- А, это ты, Сергунчик...

Я и не заметил, когда он сел за наш преуютный столик. Ах, и ты здесь, моя дыр-рогая? Ступай-ка еще потанцуй: вон и смена мсье Мазина наготове. С Богом, др-р-рузья!..

-  Слишком чистый ты, Полозов...

Это - Мазин мне, ни с того ни с сего.

-  Сгинешь в армии.

-  Туда и дорога, - говорю про себя, а вслух: - За это и выпьем?

Мазин разливает по рюмкам оставшееся, выжимает графин. Звякнув стеклом о стекло, мочим губы эликсиром несчастных. Ох как жжется бальзам, ох как жжется!»

 Здесь письмо обрывается. Дописать его до конца или переписать наново Полозову помешало её второе письмо, ставшее роковым.

 

 

 «Полозов А. Е.? А я - Ерастова И. В., кому вы на письмо не ответили. Припоминаете? Сейчас вспомните «от» и «до».

Я - женщина! Со вчерашнего дня, а вернее - с ночи. И знаете, кто этот счастливчик? Мазин - ваш услужливый друг. Мигом сделал что надо. И где? В борделе Нино!

Мазик, Мазенька, мой Мазюньчик, ой ты лапонька, ой ты конь! До того распалился уже во втором заходе, что сломал в порыве кровать. Не выдержала, бедняжка, и  рухнула. Но не я, не я...

Мне было мало и мало, и Мазин ублажал меня снова и снова - до потери сил, до  изнеможения. Я билась, как птица  с перебитыми крыльями, как рыба, пронзенная гарпуном. Едва отдышавшись, он обнимал меня со спины, и я чувствовала, что к нему и ко мне опять возвращается сила. Он касался меня руками, губами, и я загоралась опять и горела, сгорала, насаженная на кол, распятая на постели. О распятие девы Ирины! О кол-факел отца Сергия!

А когда он всё-таки обессилел, я приникла к нему головой на живот, и потухший вулкан заворочался, ожил и вдруг содрогнулся и изверг свою лаву. Это был салют в нашу честь, его и мою.

Не такая, оказывается, она и плохая - спальня Нино. Просто впитала в себя весь аромат, всю вонь человеческих членов, мужских и женских, перебывавших здесь, сходившихся здесь до меня. А теперь и мой запах примешается к остальным, и частица меня останется тут.

Видели б вы меня поутру: все тело в лиловых отметинах, губы опухли, и стесняет походку набитая за ночь мозоль...

Ну так вспомнили вы меня? «От» и «до»? А теперь - забудьте».

 

Родители Полозова, приехавшие по вызову к месту происшествия, отказались забрать тело сына на родину. Отец, офицер запаса, сказал: «Мы с матерью посылали его служить, а не...» Он не нашел подходящего слова.

Похоронили рядового Полозова там же, за скотным двором: ни звезды, ни креста - только холмик под той корявой березой.

Тогда же в часть на его имя пришло по почте письмо: «Саша, я всё придумала...»

Сама она не приехала, но когда-нибудь всё равно придет на могилу, и та, быть может, ещё не успеет сравняться со всё прощающей человеку землею.

← вернуться назад